Статья «Почему я не модернист?» была заказана Михаилу Лифшицу в 1963 году пражским журналом Estetika, опубликована им и впоследствии перепечатана восточногерманской газетой по искусству Forum (1966, № 6). В том же году она вышла по-русски на страницах «Литературной газеты», которая затем напечатала и некоторые возмущенные отклики на нее. Позднее статья вошла в антологию Лифшица «Кризис безобразия» (1968).


Написав это заглавие в стиле Бертрана Рассела, я должен найти столь же краткую формулу ответа. Не помешает, если ответ будет носить парадоксально заостренный характер. Нужно следовать законам жанра.

Итак, почему я не модернист, почему всякий оттенок подобных идей в искусстве и философии вызывает у меня внутренний протест?

Потому что, в моих глазах, модернизм связан с самыми мрачными психологическими фактами нашего времени. К ним относится — культ силы, радость уничтожения, любовь к жестокости, жажда бездумной жизни, слепого повиновения.

Может быть, я забыл что-то существенное в этом списке смертных грехов двадцатого столетия, но мой ответ и так длиннее вопроса. Мне кажется, что модернизм есть величайшая измена служителей духовного ведомства, мандаринов культуры — la trahison des clercs, по известному выражению одного французского писателя. Обывательское приспособление профессоров и литераторов к реакционной политике империалистических государств — это мелочь по сравнению с евангелием нового варварства, заключенным в самых искренних и невинных исканиях модернистов. Ибо первое есть как бы официальная церковь, основанная на соблюдении традиционных обрядов, второе же — это общественное движение, добровольное мракобесие, современная мистика. Не может быть двух мнений о том, что опаснее для людей.

Автор, имеющий дерзость писать об этом предмете с такой прямотой, должен готовиться к самым резким возражениям.

— Как! Вы нарисовали портрет немецкого штурмовика или итальянского чернорубашечника и хотите уверить нас в том, что это ближайший родственник знойного Матисса, нежного Модильяни, угрюмого Пикассо?

Нет, разумеется. Я ничего не замышляю против моральной репутации этих лиц. И все же — не отнимайте у нас возможности судить об исторических явлениях независимо от оценки личности того или другого деятеля. Бакунин был человеком большого революционного сердца, и тем не менее анархизм, по выражению Ленина, это вывернутая наизнанку буржуазность.

Однако Гитлер преследовал так называемое со временное искусство, он объявил его заразой и вырождением. Разве вам не известно, что носители тонкой эстетической культуры авангарда бежали от нацистов на Запад?

Мне это, конечно, известно. И все же позвольте успокоить ваше волнение одной маленькой притчей, взятой из жизни. В 1932 году национал-социалистическое правительство Ангальта закрыло Баухаус в Дессау, известный рассадник «нового духа» в искусстве. Этот акт был достаточно ярким симптомом предстоящей политики третьей империи. Тогда же парижский журнал «Cahiers d’art», издаваемый влиятельным сторонником кубизма и последующих течений Кристианом Зервосом, ответил на печальную новость из Германии следующей заметкой (№ 6—7): «Национал-социалистическая партия по причинам, которые нам непонятны, обнаруживает решительную враждебность к подлинно современному искусству. Такая позиция кажется тем более парадоксальной, что эта партия хочет прежде всего привлечь к себе молодежь. Допустимо ли впитать элементы юные, полные энтузиазма, витальной силы, творческих способ ностей, чтобы снова погрузить их в лоно устаревших традиций?»

Ах, ты не понимаешь, падло? Ну-ка, Гейнц, Фриц, объясните ему!

И они объяснили.

Вот вам реальная картинка европейских нравов накануне гитлеровской вальпургиевой ночи. Каким пресмыкательством веет от этой заметки и как она верно рисует то преклонение перед мнимой юностью варваров, которое привело к духовному Мюнхену тридцатых годов. В глубине души сторонники «подлинно современного искусства» были охвачены тем же культом витальности, стихийной силы, и тот же ветер унес их вдаль от берегов «либерально-марксистского девятнадцатого столетия».

Я понимаю, что издатели парижского журнала — люди тонкие, культурные, далекие от площадной демагогии, которая нуждалась в уроках кустарного Heimatkunst. Быть может, они представляли себе молодость мира, свободного от канонов и норм, совсем иначе. И, разумеется, они вовсе не ждали такого поворота со стороны пришедших к власти мелких бесов литературной богемы, бульварных писателей, излагавших миф двадцатого века языком Ницше и Шпенглера, разведенным слюною бешеной собаки.

Сам Ницше питал отвращение к плебейской безвкусице пивных политиков, и он, безусловно, отрекся бы от своих духовных детей, а Шпенглер успел еще при жизни отречься от них с точки зрения более респектабельного буржуазного цезаризма… Но логика вещей действует сама по себе. И существует страшная месть, которую Маркс и Энгельс, в духе Гегеля, назвали иронией истории.

Вы хотели витальной силы, вы пресытились цивилизацией, вы бежали от разума в темный мир инстинктов, вы презирали массу в ее стремлении к элементарным основам культуры, вы требовали от большинства слепого подчинения иррациональному зову сверхчеловека? Ну что же, пожалуйста, получите сполна все, что вам причитается.

Вот еще одна странная история. В 1940 году престарелый Анри Бергсон в сопровождении сиделки отправился на регистрацию в немецкую комендатуру Парижа. Говорят, что это был его последний выход — всемирно известный мыслитель скончался, не дождавшись Освенцима. Кто может сказать, что этот человек не был талантлив и по-своему честен? Последнее доказано, между прочим, тем, что он пожелал разделить судьбу своих соплеменников, хотя давно отошел от еврейства.

И все же существует один непреложный факт. Анри Бергсон был лидером нового философского направления, которое в начале века совершило далеко идущую переоценку ценностей. Он раньше других объявил шах королю — поставил вопрос об отречении разума от его наследственных прав. С этого времени все изменилось в царстве идей. На первый план вышли бароны витальной силы и жизненной активности. Страдание упало в цене, жестокость стала признаком благородства. Бесчисленные поклонники Бергсона и Джемса еще до первой мировой войны созрели для идеалов насилия. А впереди уже виднелись другие фигуры. Герой одного из романов Монтерлана («Le Songe», 1922) в поисках «отрицания ума и сердца» стреляет в лицо первому немцу, поднявшему руки вверх.

Само собой разумеется, что все это не было чисто французским открытием. Напротив, по ту сторону Рейна происходила еще более мрачная эволюция. Никто не подозревал, что хилая «воля к власти» мыслителей-декадентов может привести к такой реальности, как расовые законы третьей империи. Какая дьявольщина вмешалась в эту игру? Не наше дело; довольно того, что это произошло.

Конечно, не философы делают события, а события делают философов, иначе вина последних была бы слишком велика. Однако вина все-таки есть. Древние греки называли трагическое ослепление именем особой богини — страшной Ате. Когда философия делает своим принципом слепоту, а не зрение, когда она ищет союза с темными силами ночи, ей нечего жаловаться на мир. Вы приняли условия задачи — решение уже не зависит от вас. Вот почему последние дни Анри Бергсона были жестокой шуткой истории.

Можно было бы привести немало других примеров, но ближе всего к нашему историческому сюжету судьба немецкого мыслителя Теодора Лессинга, убитого нацистами в августе 1933 года. По своим личным взглядам он, разумеется, был далек от нацизма, да и не мог иметь с ним ничего общего. Однако философия истории Лессинга, его идея бессмысленного потока фактов и сил, его война с «духовностью» современной культуры, его полемика против объективной истины и призыв к откровенному мифотворчеству — все это по-своему вошло в предысторию гитлеровской Германии. Ты этого хотел, несчастный Жорж Данден!

Могут сказать, что непосредственной связи между учением Теодора Лессинга и пулей убийцы нет. Разумеется, нет. Теперь никто не верит в мудрое провидение, ведущее нас к высшей цели посредством наград и наказаний. Это детские сказки. В мире фактов все идет по законам естественно-исторической необходимости. Но религиозная фантазия все же имеет свои причины, она представляет собой плохую копию действительных отношений. Провидения нет, а естественная связь вещей, не лишенная нравственного смысла, есть. И когда она неожиданно проявляется в судьбах народов и лиц, мы присутствуем при рождении трагедии или, чаще, трагикомедии.

Мне скажут, что есть большая разница между тонкой, иногда в каких-то чертах оправданной полемикой кабинетного мыслителя против неограниченной власти интеллекта и знаменитой фразой Шлагетера в драме нацистского писателя Йоста: «Когда я слышу слово „культура“, я спускаю предохранитель на моем револьвере!». Действительно, разница есть. Все очень сложно в этом мире, самом сложном из миров. Часть создателей esprit nouveau, «нового духа» в искусстве и философии, сочувствовала фашизму в его различных версиях — имена достаточно известны, начиная с Маринетти. Другая часть волею судеб испытала на себе его тяжелую руку. Мы знаем также, что национальный подъем отсталых народов нередко сочетается с «бурей и натиском» новых художественных течений. Нельзя отрицать столь очевидные факты. Среди модернистов бывают люди необычайной внутренней чистоты, мученики, даже герои. Одним словом, бывают хорошие модернисты, но не бывает хорошего модернизма.

Здесь дело обстоит так же, как в области религии. Католические монахи страны басков сражались на стороне республики против Франко, а в дни падения режима Муссолини в Италии некоторые священники вызванивали «Интернационал» на своих колокольнях. Это наши братья, они ближе к нашему марксистскому исповеданию, чем политиканы, повторяющие марксистские фразы ради карьеры. Среди верующих есть немало людей, достойных уважения. Однако хорошей религии не бывает, ибо религия всегда невидимыми нитями связана с веками рабства.

Поэтому не торопитесь ликвидировать наследие эпохи Возрождения и свободной мысли девятнадцатого века. Не повторяйте вместе с толпой современных мещан, что это болотные огни в темной ночи тысячелетий, а не зарницы, освещающие путь в будущее. Не обращайте свой взор к новому средневековью, подобно пророкам регресса, или не жалуйтесь, если вас заставят верить в абсурд и укажут вам, что именно следует считать прекрасным, во избежание палки или чего-нибудь похуже. Ведь это и есть мир духовного примитива.

Могут возразить, что мои примеры касаются мастеров создавать теории, а это народ менее уважаемый в настоящее время, чем люди искусства. Ну что же — возьмем художников.

Пикассо был недоволен тем, что в революционных странах придают большое значением музеям и вообще просвещению широких масс в духе классического наследия. Он сказал в 1935 году Кристиану Зервосу: «Наши музеи — сплошная ложь, люди, занимающиеся искусством, большею частью обманщики. Не понимаю, почему в революционных странах больше предрассудков на счет искусства, чем в странах упадочных! Мы обратили на картины, висящие в музеях, все наши глупости, все наши ошибки, всю нашу бездарность. Мы сделали из них что-то жалкое и смешное. Мы цепляемся за фикции, вместо того чтобы почувствовать внутреннюю жизнь тех, кто сделал эти картины. Нужна тотальная диктатура… диктатура художников… диктатура одного-единственного художника… чтобы уничтожить тех, кто обманывал нас, уничтожить шарлатанство, уничтожить предметы обмана, уничтожить привычки, уничтожить очарование, уничтожить историю и всю остальную кучу хлама. Но здравый смысл всегда побеждает. И нужно прежде всего совершить революцию против него! Истинный диктатор будет побежден диктатурой здравого смысла… Возможно, не всегда!»

Грустно читать эти строки, особенно, если вспомнить, что в 1935 году тотальный диктатор уже явился. Это был диктатор-художник, или неудавшийся художник, все равно. Я имею в виду Гитлера, ведь биография его именно такова. Почему-то все диктаторы, начиная с Нерона, воображают, что они очень сильны в искусстве.

Мне скажут — Пикассо хотел другого. Разумеется, кто же станет в этом сомневаться? Будьте уверены в том, что я ценю политические взгляды Пикассо и благородство его намерений. Что же касается мировоззрения, то он, по крайней мере, неосторожен в мыслях.

Всякое обращение к силе, способной гнать тупую массу в царство новой красоты пестом железным, правда, во имя ее собственной пользы — вещь опасная. Просвещенного деспотизма не бывает, деспотизм всегда непросвещенный. Кроме того, палка имеет два конца, об этом тоже не следует забывать. Если под именем «революционных стран» Пикассо имел в виду Советский Союз, то слава богу, что мечта о «тотальной диктатуре» в области искусства не была принята нашим обществом. Поскольку же некоторые явления этого типа в прошлом известны, они не имеют отношения к принципам социалистического строя и являются злоупотреблением властью, подобно другим беззакониям.

В годы моей юности модернисты были очень сильны в революционной России, и они охотно пускали в ход палку, не подозревая, чем это обернется для них впоследствии. Народный комиссар Луначарский с трудом сдерживал напор ультралевых, следуя в этом прямому требованию Ленина, и Ленин все же упрекал его за недостаток твердости. Илья Эренбург как-то не сошелся в мнениях с Мейерхольдом, известным левым режиссером, который в начале революции стоял во главе театрального отдела Народного комиссариата просвещения. Недовольный эстетическими взглядами Эренбурга, Мейерхольд, не долго думая, вызвал коменданта и приказал ему арестовать собеседника. Тот отказался, не имея права производить аресты. Илья Эренбург рассказывает это в своих воспоминаниях как милую шутку, овеянную дымкой прошлого, а мне жутко. Помню Мейерхольда в другой, более поздний период, когда меч уже висел над его головой — глубоко, искренне жаль человека, художника. Сколько трагедий и сколько в них горького смысла! «Страданием учимся», размышляет хор в «Орестее» Эсхила.

Культ силы и вкус к разрушению, присущие всякому модернизму, представлены тем же Эренбургом в лице Хулио Хуренито, мечтающего о голом человеке на голой земле. Война и революция для него — ступени к этой заветной цели; чем хуже — тем лучше. «Великий провокатор», созданный воображением писателя, был недоволен умеренностью русских коммунистов, особенно в области культуры, а Ленину понравился роман Эренбурга. В образе Хулио Хуренито и во всей окружающей его атмосфере нашла себе отражение сила, которую Ленин хорошо понимал, считая ее самым страшным врагом коммунизма, хотя она сыграла определенную роль в разрушении старой России. Сила эта — мелкобуржуазная стихия, способная уничтожить, смести до полного основания элементарные основы культуры, стихия, несущая в себе великое Ничто, дыхание пустыни.

Эта сила изменчива и многолика. Если бы Хулио Хуренито не покончил самоубийством, разочарованный тем, что Ленин желает сохранить наследие прошлого, развивая его положительные ценности в том же направлении, если бы «великий провокатор» дожил до более поздних времен, кто знает — может быть, он оказался правой рукой Ежова или Берия. Я представляю себе его также в виде мецената, поддерживающего помпезный стиль псевдореалистических произведений, изображающих банкеты, приемы и другие торжества. Почему бы нет? Разве кустарная мазня не ценится теперь во всем мире под именем «современного примитива»? Разве уже Анри Руссо не вытащил на поверхность дебри мещанской души, или он не является классиком модернизма? Разве сюрреалисты не вычерчивают детали своих произведений с такой тщательностью, которой может позавидовать любой академический живописец? Возможен еще невиданный модернизм на основе викторианского стиля, сохраняющий все признаки жанровой живописи девятнадцатого века.

Когда говорят, что Гитлер стоял за реальные формы изображения, позвольте ответить, что это неправда. Во-первых, в официальном искусстве третьей империи было немало обычной модернистской позы. Это фальшивое восстановление реальных форм часто напоминает мюнхенскую «новую вещественность», эта напыщенная патетика, стремление к монументальному — насквозь пропитаны идеей условной лжи. Нечего говорить об Италии, где официальное положение занимали футуризм Маринетти и бутафорский неоклассицизм, вышедший из того же распада.

Во-вторых, социальная демагогия реакционных сил всегда заимствует у своего смертельного врага внешние черты. Это необходимо для привлечения толпы, «человека улицы». Достаточно вспомнить само название гитлеровской партии. Существует множество «социализмов», не имеющих ничего общего с действительным содержанием этого понятия. Разве из-за этого следует отказаться от социализма? Старая легенда гласит, что Христос и Антихрист похожи друг на друга. И действительно, в роковые минуты истории такие оптические иллюзии — не редкость. Но горе тому, кто не умеет отличить живое от мертвого. Прежде всего нужно отбросить внешние аналогии, которыми охотно пользуются враги социализма, смешивая болезни нового общества с гнойными язвами старого мира.

В-третьих, будущее рождается в муках. «Страданием учимся», и тот, кто думает, что подъем искусства из глубокой ямы, в которой оно оказалось (по признанию многих авторитетных свидетелей разных направлений), может протекать иначе, просто очень нервный господин. Литература, конечно, более счастлива, чем живопись, хотя бы потому, что ее сильное время не так далеко от нас. Традиция классического реализма в литературе еще жива, о чем свидетельствуют по-своему и многие произведения современных западных писателей, имеющих большой успех в Советском Союзе (часто больший, чем у себя на родине).

Однако вернемся к Пикассо. Чтобы доказать нашу лояльность, сравним его с Бальзаком. В одном из своих романов великий французский писатель создал утопию социального бонапартизма. Не успел он умереть, как явился Наполеон III, и утопия Бальзака осуществилась в виде ужасной карикатуры. Оправданием для Бальзака и Пикассо может служить то обстоятельство, что идеи более глубокие и верные осуществляются часто в очень уродливом виде. Реальной истории не прикажешь, у нее свои пути, и единственный вывод, который можно отсюда сделать, состоит в том, что исходная мысль нуждается в более конкретном развитии, позволяющем извлечь максимум пользы из неожиданных поворотов истории. Что же касается таких идей, как идея тотального диктатора-художника, ликвидирующего историю, чтобы насильственно утвердить повсюду кубизм, абстрактное искусство или другой современный вздор, то подобных идей лучше вовсе не иметь.

Беседа Пикассо с Зервосом была напечатана в № 7—10 «Cahiers d’art» за 1935 год. Когда Зервос хотел показать свои заметки художнику, тот ответил: «Вам нет надобности показывать их мне. В наше убогое время важнее всего создавать энтузиазм. Многие ли читали Гомера? Тем не менее весь мир говорит о нем. Так было создано гомеровское суеверие. И подобное суеверие вызывает драгоценное возбуждение. Энтузиазм — вот что прежде всего необходимо нам и молодежи».

У меня нет никакого желания обвинять в чем-нибудь Пикассо. К тому же ему приходилось выслушивать от своих соперников по модернизму более грубые вещи, чем-то, что я хочу сказать. Мне важно только отметить главные черты мировоззрения, которое предлагается нам в качестве путеводной звезды будущего искусства — отказ от реального образа, в котором Пикассо видит пустую иллюзию, то есть обман, и утверждение намеренной фикции, возбуждающей энтузиазм, то есть сознательный обман, мифотворчество. За неимением места оставим в стороне общественные причины, вызывающие эти странные, внутренне противоречивые фантазмы и проявление их в потоке форм, рожденных «подлинно современным искусством».

Скажем только, что основная внутренняя цель такого искусства заключается в подавлении сознательности сознания. Бегство в суеверие — это минимум. Еще лучше — бегство в немыслящий мир. Отсюда постоянные усилия разбить зеркало жизни или, по крайней мере, сделать его мутным, невидящим. Всякому изображению нужно придать черты чего-то «непохожего». Таким образом, изобразительность убывает, в итоге — нечто свободное от всяких возможных ассоциаций с действительной жизнью.

Основатель сюрреализма Андре Бретон жаловался однажды на то, что демон реального воображения силен. Прежде достаточно было представить на полотне несколько геометрических фигур, чтобы исключить всякие ассоциации. Теперь этого уже мало. Сознание настолько изощрилось в своей самозащите, что даже абстрактные формы напоминают ему что-то реальное. Значит, нужна еще большая отрешенность. И вот является антиискусство, поп-арт, состоящее главным образом в демонстрации реальных вещей, обведенных невидимой рамкой. В известном смысле это — конец длинной эволюции от реального изображения к реальности голого факта.

Тут, кажется, цель достигнута — духовная жизнь умерла, червь сознания раздавлен. Но это пустая иллюзия. Попытки больного духа выйти из собственной кожи бессмысленны, безнадежны. Вращение рефлексии вокруг себя рождает только «скучную бесконечность», неутолимую жажду другого. И если всякое явление нужно рассматривать согласно его же собственному закону, то «современное искусство» может понять лишь ум, посвященный в эту мистерию. Все остальное — либо наивное обывательское приспособление к последней моде, либо недобросовестно-фразерское рассуждение заинтересованных людей, желающих провести свой груз под чужим флагом.

Да, «современное искусство» — более философия, чем искусство. Это философия, выражающая господство силы и факта над ясной мыслью и поэтическим созерцанием мира. Жестокая ломка реальных форм означает порыв слепой озлобленной воли. Это месть раба, его мнимое освобождение от ига необходимости, простая отдушина. И если бы только отдушина! Существует фатальная связь между рабской формой протеста и самим угнетением. Согласно всей новейшей эстетике искусство действует гипнотически, травмируя или, наоборот, отупляя и успокаивая лишенное собственной жизни сознание. Короче, это искусство толпы, управляемой посредством внушения, способной бежать за колесницей цезаря Перед лицом такой программы я голосую за самый посредственный, самый эпигонский академизм, ибо это — меньшее зло. Но, разумеется, идеал мой в другом, как может понять читатель.

Люди, принимающие с восторгом откровения, приведенные выше в передаче Зервоса, не имеют никакого права жаловаться на теорию «большой лжи» в политике, на мифологию, создаваемую при помощи радио, прессы, кинематографа, на «манипуляцию» человеческим сознанием со стороны сильных мира сего, на «конформизм» и тому подобное. Модернисты никогда не были против подобных методов Напротив, их идея — это массовый гипноз, «суггестивное воздействие», подъем достаточно темного энтузиазма, а не разумное мышление и светлое чувство правды Модернизм есть современное, не вполне искреннее суеверие, очень похожее на то, которое в поздние времена Римской империи рождало веру в чудеса Аполлония Тианского.

Однако для утверждения этого суеверия приведены в действие вполне современные средства. Приходят на память слова Льва Толстого об «эпидемических внушениях», производимых с помощью печатного станка.

«При развитии прессы сделалось то, что как скоро какое-нибудь явление, вследствие случайных обстоятельств, получает хотя сколько-нибудь выдающееся против других значений, так органы прессы тотчас заявляют об этом значении Как скоро же пресса выдвинула значение явления, публика обращает на него еще большее внимание. Внимание публики побуждает прессу внимательнее и подробнее рассматривать явление Интерес публики еще увеличивается, и органы прессы, конкурируя между собой, отвечают требованиям публики.

Публика еще больше интересуется, пресса приписывает еще больше значения. Так что важность события, как снежный ком, вырастая все больше и больше, получает совершенно несвойственную своему значению оценку, и эта-то преувеличенная, часто до безумия, оценка удерживается до тех пор, пока мировоззрение руководителей прессы и публики остается то же самое Примеров такого несоответствующего содержанию значения, которое в наше время, вследствие взаимодействия прессы и публики, придается самым ничтожным явлениям, бесчисленное количество».

Примите в расчет коэффициент «эпидемического внушения», когда речь идет о чудесах модернизма. То, что видел еще Толстой, давно превзойдено современной рекламой. В старом искусстве было важно любовное, добросовестное изображение реального мира. Личность художника более или менее отступала на задний план перед его созданием и тем возвышалась над собственным уровнем. В новейшем искусстве дело обстоит как раз наоборот — то, что делает художник, все более сводится к чистому знаку, знамению его личности. «Все, что я нахаркаю, все это будет искусство, — сказал известный немецкий дадаист Курт Швиттерс, — ибо я художник». Одним словом, то, что сделано, вовсе не важно. Важен жест художника, его поза, его репутация, его подпись, его жреческий танец перед объективом кинематографа, его чудесные деяния, разглашаемые на весь мир. В конце концов он может лечить возложением рук.

И эта новая мифология меньше всего похожа на ту, в недрах которой родилось искусство. Да, превосходно искусство подлинных примитивов. Все в нем исполнено обаяния просыпающейся жизни ума и сердца, все обещает желанный расцвет. Многому можно научиться у старых мастеров нашей старой Европы, у африканцев, народных художников доколумбовой Америки. Но чему вы будете учиться — вот главный вопрос? «Нельзя вернуться обратно в чрево матери», — сказал Гете. Насколько обаятельно детство, настолько же дико желание взрослого сложить с себя бремя мысли и казаться ребенком. Вот почему, если вы не считаете наступление ночи фатальной чертой современного мира, вы должны быть против искусства, берущего из средних веков, Египта или Мексики темную абстракцию первобытности, счастливое отсутствие личной мысли, «соборность», как говорили русские декаденты — этот рай образованных душ, пресыщенных своей интеллектуальностью, своей постылой свободой.

Язык форм — язык духа и, если хотите, та же философия. Когда, например, вы видите однообразно склоненные головы, покорные глаза, иератические жесты людей, наряженных в рабочие комбинезоны или крестьянские куртки, вам ясно, что хочет сказать художник. Он соблазняет вас растворением индивидуального самосознания в слепой коллективной воле, отсутствием внутренних терзаний, счастливой бездумностью — словом, утопией, более близкой к тому, что рисует Орвелл в своей карикатуре на коммунизм, чем к идеалу Маркса и Ленина. Мне жаль этого художника. Святая простота! Моли своего бога, чтобы твоя высшая математика не нашла себе реальной модели в действительном мире. С другой стороны, предвижу твое разочарование, когда человек в куртке, проснувшись от векового сна, как можно надеяться, не захочет позировать в роли египетского раба, подчиненного монументальному ритму и закону фронтальности. Кстати, для большинства людей музеи не являются «сплошной ложью» (по выражению Пикассо), ибо эти люди далеки от пресыщения. Они хотят быть личностями.

Цезарь умиляется перед священной толпой, коммунисту толпа, ослепленная мифом, не нужна. Ему нужен народ, состоящий из сознательных личностей. Освобождение каждого есть условие освобождения всех, сказано в «Коммунистическом манифесте». Вот почему я против так называемой новой эстетики, несущей под внешним обликом новизны массу старых, жестоких идей.

Пусть нашим знаменем всегда будет учение Ленина. Это учение об исторической самодеятельности народных масс, и всякий цезаризм вместе с присущей ему атмосферой чуда и суеверия враждебен нашей идее. Мы стоим за сочетание живого народного энтузиазма с ясным светом науки и пониманием реальной действительности, доступным каждому грамотному человеку, со всеми элементами артистически развитой культуры, добытой людьми с тех пор, как личность вышла из слепого повиновения наследственным формам жизни.

Пусть же нам не рассказывают сказки о счастливой стране Архайе и новом примитиве двадцатого столетия. Современный примитив, говоря словами Гоббса, «парень дюжий, но злонамеренный». Не советую спорить с ним в темном переулке. Пусть Кафка — умный, хотя и больной художник — восстанет из гроба, чтобы написать аллегорически дерзкий рассказ о современных поклонниках темноты, в том числе и его собственной Я хотел бы прочесть повесть Чапека о саламандре, отвергающей штампы и традиции. Что касается меня, то я сыт примитивом двадцатого века по горло.

Вот почему я не модернист.